Кроме нас двоих самым постоянным посетителем вышеупомянутого заведения было еще одно лицо, на которое не мог даже не обратить внимания и мой сплинический товарищ, хотя, надобно сказать правду, ни в лице этого лица, ни в его наружности не было ничего особенно ярко выдающегося. Одет он был как все или, по крайней мере, как многие; там, где мы его встречали, он всегда являлся сверху донизу застегнутый в черное триковое пальто, в белой фуражке, с сигарой, никогда не выходившей изо рту; физиономия его, бледная и облитая желчью, была очерчена резцом природы чрезвычайно тонко и вместе угловато, — взгляд, неподвижный и отупелый, был тяжел невыносимо, когда в него, бывало, всмотришься. Мне еще прежде случалось встречать этого человека в одном знакомом мне доме, я даже мельком слышал его фамилию и помнил, что мое любопытство узнать ее было возбуждено именно этим отупелым взглядом, о котором беспрестанно говорила одна очень умная и милая женщина. После я услышал, что какие-то скандальные сплетни занесли туда присутствие этого странного человека, и больше о нем не заботился.
В островском трактире он был всегда как будто прикован к одному месту, он сидел всегда у окна, ближайшего к семейству странствующих артистов, расположившемуся на вечные времена в одном из углов довольно большой комнаты, курил сигары, пил беспрестанно огромные стаканы чаю и неподвижно, мутно, бесцельно и бессмысленно глядел вдаль… Когда кто-либо из членов странствующей семьи музыкантов по окончании пьесы, обходя всех для получения подаяния, подходил и к нему, он, почти не оборачиваясь, вынимал из кармана пальто мелкую серебряную монету, клал на тарелку и продолжал по-прежнему смотреть вдаль.
— Чем занимается этот человек на свете? — спросил меня однажды Ф. В., уставши наконец смотреть на фарсы паяца.
— Вероятно, ничем, — отвечал я.
— Он постоянно здесь?
— Как вы и я.
— Странно!
— Почему же странно?.. неужели вы думаете, что только мы с вами и хандрим?
— Пойдемте слушать арфисток, — сказал мой приятель, не отвечая на мой вопрос.
— Пожалуй.
И, оставив балкон, мы вошли в общую залу.
Зала была почти пуста… Летний вечер обливал ее в окно грустными, запоздалыми лучами солнца, падавшими прямо в тот угол, где поместилась бедная кочующая семья музыкантов, — и в этом свете ярко обозначалась вся грустная бедность, все страдательное положение артистов. Мы стали у дверей, прямо против большой арфы, из-за золотистых струн которой мелькал бледный образ с яркими голубыми глазами, да маленькая, грациозно обутая нога, да красный цвет кашмирового платья. Перед нами из этой грязи возникло какое-то радужное видение, болезненно-грустное, наводящее тоску, неисходную тоску на сердце.
— А ведь она хороша, — сказал мой приятель, улыбнувшись жирною улыбкой человека, который наконец очнулся от хорошего обеда; но то, что он думал, он передал не мне, а трактирному слуге, который только улыбнулся на слова, сказанные ему шепотом.
— Кто она? арфистка? — спросил я, всматриваясь в решетку струн.
— Да… и я думаю… — продолжал мой приятель. Мне стало гадко.
Артисты кончили свою пьесу, и вслед за тем девушка в красном платье вышла из-за арфы. Она была чудно сложена, ее голые руки были белы как мрамор, ее бюст был совершенно античный, ее большие темно-голубые глаза сияли, как две звезды, самая усталость и истощение, отпечатлевшиеся на ее еще молодом лице, обливали ее ореолою падения и страдания.
Когда она подошла к моему приятелю, он с улыбкою положил ей на тарелку депозитку. Она взглянула на него без удивления, тоже с улыбкою.
Знаете ли вы, что такое улыбка, готовая всегда, на всякий случай, запасная улыбка падшей женщины, страшная хула на жизнь и на радость?..
Очередь дошла наконец до господина в пальто, также неподвижно сидевшего у окна.
Но девочка прошла мимо его.
Он обернулся, однако, и, привставши с места, положил на тарелку мелкую монету.
Арфистка на него взлянула с удивлением, — потом, наклонившись к нему, шепнула:
— Mein lieber Негг, wollen sie, dass wir etwas aus «Lucia»…
— О nein… — перервал было он, но девушка быстро подошла к арфе и взяла аккорд прелюдии знаменитой «Fra poco mi ricovero…».
Симфония странствующих артистов немилосердно драла человеческие уши; один мой приятель дожидался ее конца с флегматическим спокойствием, да господин в пальто судорожно сжимал себе подбородок.
Я уехал один, потому что Ф. В. почему-то решился пробыть долее обыкновенного.
Я еще не слыхал итальянской оперы. Рубини удалось мне слышать в концерте в Москве; но он не произвел на меня особенного впечатления.
Сезон наконец открылся; открылся, разумеется, «Лючиею», торжеством бергамского соловья, как говорили, по крайней мере. Я не любил и не понимал итальянской музыки, еще менее видел толку в маэстро Донидзетти и даже в его chef d'oeuvre, в его «Лючии». Что мне за дело до этой сладенькой любви, до этого самоубийства самца от потери самки? Так, по крайней мере, я думал, потому что из Москвы привез с собою запас идей о человечестве, понятий о любви как о борьбе двух личностей… Любить — значит враждовать, проклинать, мы не можем любить, потому что любить женщину стыдно, потому что есть иные интересы жизни, к которым человек должен быть привязан, — вот те квакерские убеждения, с которыми я приехал в Петербург. После, конечно, я добрался до той мысли, что любить нельзя потому только, что любить некого и нечего, что без хлеба и женщины для человечества нет интересов, — ну, да это после.