Одиссея последнего романтика - Страница 1


К оглавлению

1

Аполлон Григорьев
Одиссея последнего романтика

Московский никогда не умолкал Парнас,

Повсюду муз его был слышен лирный глас.

А. А. Палицын
«Послание к привете»



Поэмы
Стихотворения
Драма
Проза
Письма
Воспоминания об Аполлоне Григорьеве

Составление, вступительная статья и примечания Л. Л. Осповата


К портрету Аполлона Григорьева

Личность Григорьева сформировалась на самом излете романтической эпохи, и он смолоду ощутил себя одиноким, несменяемым хранителем ее ценностей и обычаев.

Этому культурному статусу соответствовало «метеорское» (по его собственному слову) жизнеповедение, почти никогда не подчинявшееся общепринятым нормам и почти всегда непредсказуемое. Как бы со стороны разглядывая тот человеческий тип, который он представлял едва ли не в единственном числе, Григорьев высказался весьма откровенно: «Столь упорной воли с величайшей бесхарактерностью, горячей веры с безобразным цинизмом, искренних убеждений с отсутствием всяких прочных основ в жизни… право, я не умею иначе назвать, как хаосом моего последнего романтика». По отзыву близкого к нему в начале 1860-х гг. Н. Н. Страхова, Григорьев «старался возводить свои мысли и чувства до идеальной глубины и чистоты; если же обрывался в этих усилиях, то прямо переходил в противоположную крайность и погружался в беспорядок жизни с каким-то сладострастием цинизма» .

Следует, однако, уточнить: движение от «высокого» к «низкому» (как и возвратное) отнюдь не всегда было безостановочным. Григорьев опытным путем изучил состояние «хандры», подразумевавшее и обыкновенную апатию, и то, «что у хороших людей зовется угрызениями совести», и такое томление духа и души, которое в русской романтической традиции — вслед немецкой — именовалось Sensucht. Другое дело, что и этой тоской Григорьев, по выражению Достоевского, заболевал «весь, целиком, всем человеком, если позволят так выразиться».

Столь интенсивное («во вся распашку») переживание жизни, сам склад его натуры, которой владели неуемные страсти, исключали всякую надежду на благоустройство дел — личных, бытовых, профессиональных. В глазах большинства современников Григорьев выглядел романтическим поэтом именно из-за своей непрактичности; когда он пускался в расчеты или рассуждал о выгодных занятиях, то походил на совершенного ребенка. «Неумелый человек одно только умел, — свидетельствовал Страхов, — следить за умственным и эстетическим движением нашим, чувствовать и понимать все явления в нашем мире искусства и мысли. Сюда были устремлены все силы его души; здесь была его радость и печаль, долг и гордость».


Кто слезы лить способен о великом,
Чье сердце жаждой истины полно,
В ком фанатизм способен на смиренье,
На том печать избранья иль служенья.

Впрочем, шагать в ногу с двумя-тремя единомышленниками он тоже не умел; постоянно выбивался из строя и гораздо больше дорожил «своими самодурными убеждениями», нежели единством тесного кружка. Незадолго до смерти он заспорил о чем-то со Страховым. «Может быть, ты, однако же, более прав», — заметил под конец Страхов. «Прав я или не прав, — перебил его Григорьев, — этого я не знаю; я — веяние».

Название этой книги принадлежит Григорьеву: некоторые его произведения, вышедшие на рубеже 1850—1860-х гг., имеют повторяющийся подзаголовок — «Из «Одиссеи о последнем романтике». Но, в сущности, свою «Одиссею» он безотрывно писал с тех самых пор, как взялся за перо; автобиографическое начало доминирует в его поэзии, прозе, публицистических статьях, не говоря уже о мемуаристике.

Собственно воспоминания Григорьева обрываются на «эпохе, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья». В 1838 г., шестнадцати лет, Григорьев поступил в Московский университет, который блестяще окончил в 1842 г. Университет предоставил ему необременительную службу, но вскоре, испытав глубокое потрясение (Антонина Корш, предмет его любви, предпочла К. Д. Кавелина), он буквально бежал из Москвы; намечен был дальний маршрут, однако Григорьев осел в Петербурге, где и вступил на литературное поприще.

Почти три года, проведенные им в столице, — «полоса жизни совершенно фантастическая»; он поочередно или даже одновременно увлекался самыми различными философскими системами и идейными течениями (включая шеллингианство, масонство, христианский социализм и многое другое), и у Блока, который в начале XX в. заново открыл эту фигуру для читательской аудитории, были резоны, чтобы заключить: «Григорьев петербургского периода, в сущности, лишь прозвище целой несогласной компании…» Отметим здесь повышенную интеллектуальную восприимчивость и такую же готовность ревизовать и осмеивать чуть ли не каждую доктрину — это признаки вырабатывающегося адогматизма Григорьева. Уже в середине 1840-х гг. он скептически оценивает славянофильство и западничество как замкнутые идеологические структуры, предполагавшие четкое разделение людей на «наших» и «не наших», а также канонизировавшие свои опорные постулаты, по отношению к которым (внутри соответствующей структуры) не допускалось ни сомнения, ни иронии. И недаром в «Кратком послужном списке…», составленном Григорьевым за три недели до кончины, под 1846 г. отмечено: «…городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою — не кружка».

1